спб.,Большая Подьяческая ул., 14

+7 (950) 222-57-71

Игорь Ларин. «Разбился я с театром». Моноспектакль. Театр «Монплезир».

Главная проблема Ларина — в том, что он умен.

Не требуется ум от актера. Ну от режиссера — в крайнем случае. Да и то…

Театр как-то уже давно разделился на развлекательный, игровой и для шибко умных. Здесь же еще странная укорененность в собственно театральной истории, проблематике, тянущиеся многолетние тяжбы между Мейерхольдом и Станиславским, Вертинским и МХАТом, Райх и Бабановой. Какие-то бесконечные комментарии на полях неопубликованных рукописей. Экивоки в сторону музейных экспонатов, хранящихся в запасниках (недаром в Петербурге чаще всего он играет в небольшом — для избранных — камерном зале Театрального музея, в котором некогда, к слову, работал пожарником… их там вообще, пожарников, хорошая тогда компания подобралась).

Вот и этот спектакль начинается с опрокидывающегося куда-то в бесконечность автокомментария. «Разбился я с театром» — цитата, окончание которой («… а уж и жаль теперь. Как я играл! Боже мой, как я играл!») кажется намеренно опущенным. Ведь это не только Несчастливцев у Островского, но и сам Ларин (у Ларина?) перебирает потускневшие воспоминания: в спектакле, как значится в программке, «использованы фрагменты из спектаклей» «Гамлет», «Евгений Онегин», «Мне скучно, бес», «Станционный смотритель», «Чайка»; и, как не сказано, — «Исповедь Барона», «Лес». Спектаклей, как нам сегодня показывают, не просто сыгранных и поставленных в разное время одним человеком, но объединенных в одно целое множеством тонких, нередко практически неосязаемых нитей: размышлений, тем, интонаций, настроений. Историй, вроде рассказанных по разному поводу, но на поверку — все об одном.

«Богатство... сотни кгепостных... лошади... повага... Дом в Москве! Дом в Петегбугге!... кагеты с гегбами! десятки лакеев!.. это ведь было! Было!» — картаво скулит чуть не плача горьковский Барон, пререкаясь с Сатиным. И диалог их, открывающий спектакль, (сконструированный, конечно, склеенный из фрагментов), обрамлен, как в рамку, двумя голосами за сценой. Сперва звучит из динамиков, сменяя поставленного «на выход» Тома Вэйтса, голос Книппер-Чеховой, повествующей о том, как во МХАТе начинали ставить Чехова и как не готова была публика ни к этой новой драматургии, ни к этой новой режиссуре. И затем, уже после того как утихли причитания Барона, вступает сам Константин Сергеевич, обращаясь словно бы непосредственно к ларинским героям: что это вы тут нам такое изобразили?..

Когда-то, в 92-м, кажется, году, в этом же зале Театрального музея Ларин представлял свой спектакль «Вертинский. Исповедь Барона», в котором гениально соединил горьковского персонажа и автора популярных шансонеток. Тогда Барон, появляясь откуда-то из под земли, практически выкапываясь из могилы, постепенно превращался в пьеро-Вертинского, обрастая разного рода несуразными предметами: страусиными перьями, масками, нанизанными на прозрачную нить огромными белыми пуговицами-розами. Но не успевало это превращение состояться, как сквозь антураж «маленькой балерины» начинала пробиваться все та же страшная рожа обитателя ночлежки: было… было…

За скобками в том спектакле оставалась «программное» обстоятельство: Вертинский мечтал сыграть Барона в «На дне». Однако этому не суждено было сбыться — его не приняли в МХТ (официально якобы из за дефекта речи: «вы плохо выговариваете букву р»).

И вот теперь другой ларинский герой (тот, что только что изображал нам Барона и Сатина попеременно) почтительно и тупо смотрит в пустоту, внимая льющимся из репродуктора словам классика, чей портрет им самим же был укреплен на сцене. И лишь иногда, как бы забывшись, «отыгрывает» удивление, корча страшные рожи, — вот, мол, дает старик …Он, конечно снижает, травестирует, но такое снижение — вполне в традиции (так некогда все тот же Горький, все так же снижая все тот же возвышенный пафос слов все той же Книппер-Чеховой, злобно заметил, что все, мол, врет Книперша, будто Чехов, умирая, произнес «Ich sterbe» … на самом деле слова его были совсем другие: «Ах ты стерва»).

Ларин играет с мифами — театральными, культурными. Выходят один за другим горьковские Сатин с Бароном, островские Счастливцев с Несчасливцевым, пушкинские Татьяна с Няней, чеховский Треплев. Цитаты накладываются одна на другую. Многочисленные обстоятельства, пересечения, «заметки на полях» сплетаются в сюжет, который единственно и возможен в ларинском театре — иногда желчном, иногда лиричном, но всегда — умном.

Парадокс же ларинского театра заключается в том, что вся эта проблема — не проблема. Потому что по природе своей театр этот, как ни странно, — уличный, общедоступный, ярмарочный, и сам он — паяц и канатный плясун, глядя на которого сердце простого зрителя замирает: упадет? разобьется?

«Арлекин есть не человеческая особа, но бестия преображенная» — не видевший сегодня ларинских спектаклей, боюсь, не способен фразу эту адекватно воспринять.

Через показ, передразнивание, кривляние прорывается в его спектаклях на сцену некое особое качество. Глубинно театральное, пришедшее из времен дорежиссерского театра, когда странствующие по городам в поисках антрепризы актеры — сплошь непризнанные Каратыгины, — останавливаясь где-то на полпути между Керчью и Вологдой, играли свои гениальные роли.

Здесь, как с иностранным языком, с «правильным произношением», лучший способ обучиться которому — начать передразнивать носителей языка, паясничать, валять дурака, «играть» иностранца.

Эта игра, ее откровенность, явность — пленяет. Трудно забыть, как в одном из первых своих моноспектаклей (в «Моем первом друге») он крутился волчком, после каждого оборота превращаясь, перекидываясь, оборачиваясь то Пушкиным, то Пущиным, то еще кем — случайным свидетелем, прохожим, дворовой девкой.

И чувствовалась в этом «перекидывании» некая совсем уж первобытная подлинная магия, способная и зрителя увлечь черт знает в какие бездны… Когда-то в «Лесе», поставленном в «Особняке», Ларин — Несчастливцев, увлекая за собой в подпол Аксюшу, зловеще завывал страшное заклинание: ту-у-у-у би-и-и-и о но-о-о-т ту би-и-и-и… представая не Гамлетом, но Мефистофелем, искусителем от театра).

Я долго думал над тем, почему эта — явная, лицевая — сторона ларинского театра никогда не описывается, не упоминается даже в связи с его спектаклями. И над тем, как, собственно, ее можно описать, дать почувствовать тому, кто никогда этого не видел. И пришел к одному, возможно, странному выводу: этого описать нельзя. Это и есть театр в чистом виде. То, что нельзя передать словами, то, что ускользает при описании и что можно лишь увидеть и показать.

Ларин много пытался работать с актерами, с труппами — государственными и полулюбительскими, драматическими и музыкальными, с «взрослыми» и «детскими» театрами — но это всегда не то. Пусть не провал, но не то. Стихия, дух, особость его театра куда-то вдруг пропадают.

Остаются, конечно, моноспектакли (собственно изначальный, природный его жанр).

Ну и еще — воспоминания. «…А уж и жаль теперь. Как я играл! Боже мой, как я играл!»